ABOUT LOVE
By Anton Pavlovich Chekov
На другой день к завтраку подавали очень вкусные пирожки, раков и бараньи котлеты; и пока ели, приходил наверх повар Никанор справиться, что гости желают к обеду. Это был человек среднего роста, с пухлым лицом и маленькими глазами, бритый, и казалось, что усы у него были не бриты, а выщипаны.
Алехин рассказал, что красивая Пелагея была влюблена в этого повара. Так как он был пьяница и буйного нрава, то она не хотела за него замуж, но соглашалась жить так. Он же был очень набожен, и религиозные убеждения не позволяли ему жить так; он требовал, чтобы она шла за него, и иначе не хотел, и бранил ее, когда бывал пьян, и даже бил. Когда он бывал пьян, она пряталась наверху и рыдала, и тогда Алехин и прислуга не уходили из дому, чтобы защитить ее в случае надобности.
Стали говорить о любви.
— Как зарождается любовь, — сказал Алехин, — почему Пелагея не полюбила кого-нибудь другого, более подходящего к ней по ее душевным и внешним качествам, а полюбила именно Никанора, этого мурло, — тут у нас все зовут его мурлом, — поскольку в любви важны вопросы личного счастья — всё это неизвестно и обо всем этом можно трактовать как угодно. До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что «тайна сия велика есть», всё же остальное, что писали и говорили о любви, было не решением, а только постановкой вопросов, которые так и оставались неразрешенными. То объяснение, которое, казалось бы, годится для одного случая, уже не годится для десяти других, и самое лучшее, по-моему, — это объяснять каждый случай в отдельности, не пытаясь обобщать. Надо, как говорят доктора, индивидуализировать каждый отдельный случай.
— Совершенно верно, — согласился Буркин.— Мы, русские, порядочные люди, питаем пристрастие к этим вопросам, остающимся без разрешения. Обыкновенно любовь поэтизируют, украшают ее розами, соловьями, мы же, русские, украшаем нашу любовь этими роковыми вопросами, и притом выбираем из них самые неинтересные. В Москве, когда я еще был студентом, у меня была подруга жизни, милая дама, которая всякий раз, когда я держал ее в объятиях, думала о том, сколько я буду выдавать ей в месяц и почем теперь говядина за фунт. Так и мы, когда любим, то не перестаем задавать себе вопросы: честно это или нечестно, умно или глупо, к чему поведет эта любовь и так далее. Хорошо это или нет, я не знаю, но что это мешает, не удовлетворяет, раздражает — это я знаю.
Было похоже, что он хочет что-то рассказать. У людей, живущих одиноко, всегда бывает на душе что-нибудь такое, что они охотно бы рассказали. В городе холостяки нарочно ходят в баню и в рестораны, чтобы только поговорить, и иногда рассказывают банщикам или официантам очень интересные истории, в деревне же обыкновенно они изливают душу перед своими гостями. Теперь в окна было видно серое небо и деревья, мокрые от дождя, в такую погоду некуда было деваться и ничего больше не оставалось, как только рассказывать и слушать.
— Я живу в Софьине и занимаюсь хозяйством уже давно, — начал Алехин, — с тех пор, как кончил в университете. По воспитанию я белоручка, по наклонностям — кабинетный человек, но на имении, когда я приехал сюда, был большой долг, а так как отец мой задолжал отчасти потому, что много тратил на мое образование, то я решил, что не уеду отсюда и буду работать, пока не уплачу этого долга. Я решил так и начал тут работать, признаюсь, не без некоторого отвращения. Здешняя земля дает не много, и, чтобы сельское хозяйство было не в убыток, нужно пользоваться трудом крепостных или наемных батраков, что почти одно и то же, или же вести свое хозяйство на крестьянский лад, то есть работать в поле самому, со своей семьей. Середины тут нет. Но я тогда не вдавался в такие тонкости. Я не оставлял в покое ни одного клочка земли, я сгонял всех мужиков и баб из соседних деревень, работа у меня тут кипела неистовая; я сам тоже пахал, сеял, косил и при этом скучал и брезгливо морщился, как деревенская кошка, которая с голоду ест на огороде огурцы; тело мое болело, и я спал на ходу. В первое время мне казалось, что эту рабочую жизнь я могу легко помирить со своими культурными привычками; для этого стоит только, думал я, держаться в жизни известного внешнего порядка. Я поселился тут наверху, в парадных комнатах, и завел так, что после завтрака и обеда мне подавали кофе с ликерами и, ложась спать, я читал на ночь «Вестник Европы». Но как-то пришел наш батюшка, отец Иван, и в один присест выпил все мои ликеры; и «Вестник Европы» пошел тоже к поповнам, так как летом, особенно во время покоса, я не успевал добраться до своей постели и засыпал в сарае в санях или где-нибудь в лесной сторожке — какое уж тут чтение? Я мало-помалу перебрался вниз, стал обедать в людской кухне, и из прежней роскоши у меня осталась только вся эта прислуга, которая еще служила моему отцу и которую уволить мне было бы больно.
В первые же годы меня здесь выбрали в почетные мировые судьи. Кое-когда приходилось наезжать в город и принимать участие в заседаниях съезда и окружного суда, и это меня развлекало. Когда поживешь здесь безвыездно месяца два-три, особенно зимой, то в конце концов начинаешь тосковать по черном сюртуке. А в окружном суде были и сюртуки, и мундиры, и фраки, всё юристы, люди, получившие общее образование; было с кем поговорить. После спанья в санях, после людской кухни сидеть в кресле, в чистом белье, в легких ботинках, с цепью на груди — это такая роскошь!
В городе меня принимали радушно, я охотно знакомился. И из всех знакомств самым основательным и, правду сказать, самым приятным для меня было знакомство с Лугановичем, товарищем председателя окружного суда. Его вы знаете оба: милейшая личность. Это было как раз после знаменитого дела поджигателей; разбирательство продолжалось два дня, мы были утомлены. Луганович посмотрел на меня и сказал:
— Знаете что? Пойдемте ко мне обедать.
Это было неожиданно, так как с Лугановичем я был знаком мало, только официально, и ни разу у него не был. Я только на минутку зашел к себе в номер, чтобы переодеться, и отправился на обед. И тут мне представился случай познакомиться с Анной Алексеевной, женой Лугановича. Тогда она была еще очень молода, не старше двадцати двух лет, и за полгода до того у нее родился первый ребенок. Дело прошлое, и теперь бы я затруднился определить, что, собственно, в ней было такого необыкновенного, что мне так понравилось в ней, тогда же за обедом для меня всё было неотразимо ясно; я видел женщину молодую, прекрасную, добрую, интеллигентную, обаятельную, женщину, какой я раньше никогда не встречал; и сразу я почувствовал в ней существо близкое, уже знакомое, точно это лицо, эти приветливые, умные глаза я видел уже когда-то в детстве, в альбоме, который лежал на комоде у моей матери.
В деле поджигателей обвинили четырех евреев, признали шайку и, по-моему, совсем неосновательно. За обедом я очень волновался, мне было тяжело, и уж не помню, что я говорил, только Анна Алексеевна всё покачивала головой и говорила мужу:
— Дмитрий, как же это так?
Луганович — это добряк, один из тех простодушных людей, которые крепко держатся мнения, что раз человек попал под суд, то, значит, он виноват, и что выражать сомнение в правильности приговора можно не иначе, как в законном порядке, на бумаге, но никак не за обедом и не в частном разговоре.
— Мы с вами не поджигали, — говорил он мягко, — и вот нас же не судят, не сажают в тюрьму.
И оба, муж и жена, старались, чтобы я побольше ел и пил; по некоторым мелочам, по тому, например, как оба они вместе варили кофе, и по тому, как они понимали друг друга с полуслов, я мог заключить, что живут они мирно, благополучно и что они рады гостю.
После обеда играли на рояле в четыре руки, потом стало темно, и я уехал к себе. Это было в начале весны. Затем всё лето провел я в Софьине безвыездно, и было мне некогда даже подумать о городе, но воспоминание о стройной белокурой женщине оставалось во мне все дни; я не думал о ней, но точно легкая тень ее лежала на моей душе. Позднею осенью в городе был спектакль с благотворительной целью. Вхожу я в губернаторскую ложу (меня пригласили туда в антракте), смотрю — рядом с губернаторшей Анна Алексеевна, и опять то же самое неотразимое, бьющее впечатление красоты и милых, ласковых глаз, и опять то же чувство близости.
Мы сидели рядом, потом ходили в фойе.
— Вы похудели, — сказала она. — Вы были больны?
— Да. У меня простужено плечо, и в дождливую погоду я дурно сплю.
— У вас вялый вид. Тогда, весной, когда вы приходили обедать, вы были моложе, бодрее. Вы тогда были воодушевлены и много говорили, были очень интересны, и, признаюсь, я даже увлеклась вами немножко. Почему-то часто в течение лета вы приходили мне на память и сегодня, когда я собиралась в театр, мне казалось, что я вас увижу.
И она засмеялась.
— Но сегодня у вас вялый вид, — повторила она. — Это вас старит.
На другой день я завтракал у Лугановичей; после завтрака они поехали к себе на дачу, чтобы распорядиться там насчет зимы, и я с ними. С ними же вернулся в город и в полночь пил у них чай в тихой, семейной обстановке, когда горел камин и молодая мать всё уходила взглянуть, спит ли ее девочка. И после этого в каждый свой приезд я непременно бывал у Лугановичей. Ко мне привыкли, и я привык. Обыкновенно входил я без доклада, как свой человек.
— Кто там? — слышался из дальних комнат протяжный голос, который казался мне таким прекрасным.
— Это Павел Константиныч, — отвечала горничная или няня.
Анна Алексеевна выходила ко мне с озабоченным лицом и всякий раз спрашивала:
— Почему вас так долго не было? Случилось что-нибудь?
Ее взгляд, изящная, благородная рука, которую она подавала мне, ее домашнее платье, прическа, голос, шаги всякий раз производили на меня всё то же впечатление чего-то нового, необыкновенного в моей жизни и важного. Мы беседовали подолгу и подолгу молчали, думая каждый о своем, или же она играла мне на рояле. Если же никого не было дома, то я оставался и ждал, разговаривал с няней, играл с ребенком или же в кабинете лежал на турецком диване и читал газету, а когда Анна Алексеевна возвращалась, то я встречал ее в передней, брал от нее все ее покупки, и почему-то всякий раз эти покупки я нес с такою любовью, с таким торжеством, точно мальчик.
Есть пословица: не было у бабы хлопот, так купила порося. Не было у Лугановичей хлопот, так подружились они со мной. Если я долго не приезжал в город, то, значит, я был болен или что-нибудь случилось со мной, и они оба сильно беспокоились. Они беспокоились, что я, образованный человек, знающий языки, вместо того, чтобы заниматься наукой или литературным трудом, живу в деревне, верчусь как белка в колесе, много работаю, но всегда без гроша. Им казалось, что я страдаю и если я говорю, смеюсь, ем, то только для того, чтобы скрыть свои страдания, и даже в веселые минуты, когда мне было хорошо, я чувствовал на себе их пытливые взгляды. Они были особенно трогательны, когда мне в самом деле приходилось тяжело, когда меня притеснял какой-нибудь кредитор или не хватало денег для срочного платежа; оба, муж и жена, шептались у окна, потом он подходил ко мне и с серьезным лицом говорил:
— Если вы, Павел Константиныч, в настоящее время нуждаетесь в деньгах, то я и жена просим вас не стесняться и взять у нас.
И уши краснели у него от волнения. А случалось, что точно так же, пошептавшись у окна, он подходил ко мне, с красными ушами, и говорил:
— Я и жена убедительно просим вас принять от нас вот этот подарок.
И подавал запонки, портсигар или лампу, и я за это присылал им из деревни битую птицу, масло и цветы. Кстати сказать, оба они были состоятельные люди. В первое время я часто брал взаймы и был не особенно разборчив, брал, где только возможно, но никакие силы не заставили бы меня взять у Лугановичей. Да что говорить об этом!
Я был несчастлив. И дома, и в поле, и в сарае я думал о ней, я старался понять тайну молодой, красивой, умной женщины, которая выходит за неинтересного человека, почти за старика (мужу было больше сорока лет), имеет от него детей, — понять тайну этого неинтересного человека, добряка, простяка, который рассуждает с таким скучным здравомыслием, на балах и вечеринках держится около солидных людей, вялый, ненужный, с покорным, безучастным выражением, точно его привели сюда продавать, который верит, однако, в свое право быть счастливым, иметь от нее детей; и я всё старался понять, почему она встретилась именно ему, а не мне, и для чего это нужно было, чтобы в нашей жизни произошла такая ужасная ошибка.
А приезжая в город, я всякий раз по ее глазам видел, что она ждала меня; и она сама признавалась мне, что еще с утра у нее было какое-то особенное чувство, она угадывала, что я приеду. Мы подолгу говорили, молчали, но мы не признавались друг другу в нашей любви и скрывали ее робко, ревниво. Мы боялись всего, что могло бы открыть нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с нею; мне казалось невероятным, что эта моя тихая, грустная любовь вдруг грубо оборвет счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего этого дома, где меня так любили и где мне так верили. Честно ли это? Она пошла бы за мной, но куда? Куда бы я мог увести ее? Другое дело, если бы у меня была красивая, интересная жизнь, если б я, например, боролся за освобождение родины или был знаменитым ученым, артистом, художником, а то ведь из одной обычной, будничной обстановки пришлось бы увлечь ее в другую такую же или еще более будничную. И как бы долго продолжалось наше счастье? Что было бы с ней в случае моей болезни, смерти или просто если бы мы разлюбили друг друга?
И она, по-видимому, рассуждала подобным же образом. Она думала о муже, о детях, о своей матери, которая любила ее мужа, как сына. Если б она отдалась своему чувству, то пришлось бы лгать или говорить правду, а в ее положении то и другое было бы одинаково страшно и неудобно. И ее мучил вопрос: принесет ли мне счастье ее любовь, не осложнит ли она моей жизни, и без того тяжелой, полной всяких несчастий? Ей казалось, что она уже недостаточно молода для меня, недостаточно трудолюбива и энергична, чтобы начать новую жизнь, и она часто говорила с мужем о том, что мне нужно жениться на умной, достойной девушке, которая была бы хорошей хозяйкой, помощницей, — и тотчас же добавляла, что во всем городе едва ли найдется такая девушка.
Между тем годы шли. У Анны Алексеевны было уже двое детей. Когда я приходил к Лугановичам, прислуга улыбалась приветливо, дети кричали, что пришел дядя Павел Константиныч, и вешались мне на шею; все радовались. Не понимали, что делалось в моей душе, и думали, что я тоже радуюсь. Все видели во мне благородное существо. И взрослые и дети чувствовали, что по комнате ходит благородное существо, и это вносило в их отношения ко мне какую-то особую прелесть, точно в моем присутствии и их жизнь была чище и красивее. Я и Анна Алексеевна ходили вместе в театр, всякий раз пешком; мы сидели в креслах рядом, плечи наши касались, я молча брал из ее рук бинокль и в это время чувствовал, что она близка мне, что она моя, что нам нельзя друг без друга, но, по какому-то странному недоразумению, выйдя из театра, мы всякий раз прощались и расходились, как чужие. В городе уже говорили о нас бог знает что, но из всего, что говорили, не было ни одного слова правды.
В последние годы Анна Алексеевна стала чаще уезжать то к матери, то к сестре; у нее уже бывало дурное настроение, являлось сознание неудовлетворенной, испорченной жизни, когда не хотелось видеть ни мужа, ни детей. Она уже лечилась от расстройства нервов.
Мы молчали и всё молчали, а при посторонних она испытывала какое-то странное раздражение против меня; о чем бы я ни говорил, она не соглашалась со мной, и если я спорил, то она принимала сторону моего противника. Когда я ронял что-нибудь, то она говорила холодно:
— Поздравляю вас.
Если, идя с ней в театр, я забывал взять бинокль, то потом она говорила:
— Я так и знала, что вы забудете.
К счастью или к несчастью, в нашей жизни не бывает ничего, что не кончалось бы рано или поздно. Наступило время разлуки, так как Лугановича назначили председателем в одной из западных губерний. Нужно было продавать мебель, лошадей, дачу. Когда ездили на дачу и потом возвращались и оглядывались, чтобы в последний раз взглянуть на сад, на зеленую крышу, то было всем грустно, и я понимал, что пришла пора прощаться не с одной только дачей. Было решено, что в конце августа мы проводим Анну Алексеевну в Крым, куда посылали ее доктора, а немного погодя уедет Луганович с детьми в свою западную губернию.
Мы провожали Анну Алексеевну большой толпой. Когда она уже простилась с мужем и детьми и до третьего звонка оставалось одно мгновение, я вбежал к ней в купе, чтобы положить на полку одну из ее корзинок, которую она едва не забыла; и нужно было проститься. Когда тут, в купе, взгляды наши встретились, душевные силы оставили нас обоих, я обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и слезы потекли из глаз; целуя ее лицо, плечи, руки, мокрые от слез, — о, как мы были с ней несчастны! — я признался ей в своей любви, и со жгучей болью в сердце я понял, как ненужно, мелко и как обманчиво было всё то, что нам мешало любить. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе.
Я поцеловал в последний раз, пожал руку, и мы расстались — навсегда. Поезд уже шел. Я сел в соседнем купе, — оно было пусто, — и до первой станции сидел тут и плакал. Потом пошел к себе в Софьино пешком…
Пока Алехин рассказывал, дождь перестал и выглянуло солнце. Буркин и Иван Иваныч вышли на балкон; отсюда был прекрасный вид на сад и на плес, который теперь на солнце блестел, как зеркало. Они любовались и в то же время жалели, что этот человек с добрыми, умными глазами, который рассказывал им с таким чистосердечием, в самом деле вертелся здесь, в этом громадном имении, как белка в колесе, а не занимался наукой или чем-нибудь другим, что делало бы его жизнь более приятной; и они думали о том, какое, должно быть, скорбное лицо было у молодой дамы, когда он прощался с ней в купе и целовал ей лицо и плечи. Оба они встречали ее в городе, а Буркин был даже знаком с ней и находил ее красивой.
The next day they served very delicious pies for breakfast, crabs and lamb cutlets; and while they were eating, chef Nikanor came to figure out what the guests wanted for lunch. This was a man of average height, with a chubby face and small eyes, clean shaven, and it seemed that his mustache was not shaven, but plucked.
Alekhin said that Pelageya the beauty was enamored with this chef. Being that he was a drunk and had an irascible temper, she did not want to get married to him, but consented to live this way. He was extremely pious also, and religious convictions did not permit him to live this way; he demanded that she would get married to him and did not want it otherwise, and insulted her when drunk and even hit her. When he was drunk she hid herself upstairs in tears, and then Alekhin and the household staff did not move from the house, so they could protect her if needed.
They began to talk about love.
—How does love arise, — said Alekhin. — why did Pelageya not fall in love with someone else more compatible with her spiritual and outer characteristics, but instead fell in love with Nikanor, this swine, — here we all call him swine, — as far as the serious questions of individual happiness in love— all this is unknown, and you can interpret all of this how you like. To this day only one indisputable truth about love has been said, and precisely, that “this secret is great”, everything else that they wrote and spoke about love was not with commitment, but only asking questions, which just as such remained unresolved. An explanation which may seem to be fitting on one occasion is already not appropriate for ten others, and the optimal condition, I would think, — it is to explain each case individually, and not attempt to generalize. It is necessary, as doctors say, to individualize each separate occasion.
—Completely valid. — agreed Burkin. — We, Russians, decent people, nourish a predilection towards these questions remaining without a resolution. Ordinarily they poeticize love, adorn it with roses, with nightingales, but we Russians adorn our love with these fateful questions, and furthermore pick out the most interesting from among them. In Moscow, when I was still a student I had a girlfriend, a sweet lady, who each time, when I held her in embrace, was contemplating over how much I would give out to her in a month and how much was the current cost for beef by the pound. So it is we, when we are in love, do not stop to ask ourselves questions: whether it is honest or dishonest, clever or stupid, to what this love will lead to, and so on. If it is good or not, I do not know, but that it disturbs, does not satisfy, irritates— this I know.
It looked like he wanted to say something. For people who live alone, there always exists something in the soul, which they would eagerly talk about. In the city, bachelors purposely go to the banya or restaurant only to converse, and sometimes they narrate very interesting stories to the bathhouse attendant or waiter, in the country they ordinarily pour out their soul in the presence of their guests. Now through the windows, a gray sky and trees, moist from the rain, was visible, in such weather there was nowhere to travel to and there remained nothing to do except only tell stories and to listen.
—I have already lived in Sofina and worked the land for a long time, — began Alekhin, — from the time when I finished at the university. By upbringing I am white-collar, by inclination— an indoor person, but at the estate when I arrived here, there was a large debt, but since my father was in debt partly because he spent a large amount on my education, then I decided that I would not leave here and I will labor until I pay off this debt. So I decided and began to work here, I confess, not without some aversion. The land here does not give a lot, and, in order for the cultivation of the land not to be fruitless, it is necessary to employ the labor of peasant or hired laborers, that are nearly one in the same, or to carry out the farming in the peasant custom, that is, to work in the field to oneself, with one’s own family. There is no middle here. But then I did not get swept away in such minutia. I was not leaving even one piece of land unturned, I gathered all the old villagers and peasant women from the neighboring villages, my work moved along in a frenzy; I personally also plowed, sowed, cut and this way got bored and scowled onerously like an outdoor cat which, out of hunger, eats cucumbers from the outdoor garden; my body ached, and I was sleeping while in motion. At first, it seemed to me that I could reconcile this working life with my cultural habits; I thought for this it would only cost maintaining a certain outward appearance. I settled upstairs here in the main rooms and arranged things so that after breakfast and lunch, they served me coffee with liqueurs and going to bed, I read “The Herald of Europe” at night. But once our priest came, father Ivan, and drank up all of my liqueurs in one sitting; and “The Herald of Europe” also went to the priest’s wife, as it was summertime, especially in the time of harvest, I did not succeed in making it to bed and fell asleep in the barn in the hay, or somewhere in a forest shed — what reading was there to do here anyhow? Little by little I moved downstairs, began to have lunch in the staff kitchen, and from previous luxury remained only all this help, which had served under my father, and for me to let them go would have been distressing.
In the very first years here they elected me to the honorable justices of the peace. Sometimes I was called to visit the town and take part in meetings of congress and the circuit court, and this entertained me. When you subsit here without breaks for two or three months, particuarly during winter, then you end up missing a black frock coat. And in the circuit court there were frock coats, and uniforms, and tail coats, all lawyers, people who had received a common education; there was someone to talk to. After sleeping in the sleighs, after the servant's kitchen, to sit in an armchair, in clean underclothes, in light boots, with a chain on one’s breast— what a luxury it is!
In town they received me cordially, I happily introduced myself. And out of all the acquaintances the most solid and, to be honest, the most pleasant to me, was the relationship with Luganovich, comrade president of the circuit court. Both of you know him: the kindest person. This was immediately following the well known case of the arsonist; investigation continued over two days, we were exhausted. Luganovich looked at me and said:
—You know what? Come to my place and have lunch.
This was unexpected, since I was not acquainted with Luganovich very well, only officially, and had not even once been at house. I only ran back to my room for a minute, in order to change, and set out to lunch. And here to me the chance presented itself to meet Anna Alekseyevna, Luganovich’s wife. She was still very young then, no older than twenty two years, and half a year before she had given birth to her first child. An affair past, and now I would find it hard to define, what itself in her was so unusual, what I liked so much about her, back then during lunch everything was unmistakably clear for me; I saw a gorgeous, good natured, intelligent, fascinating young woman, a woman who I had never before met; and immediately I felt in her a kindred existence, already familiar, as if this appearance, these welcoming, intelligent eyes, I had already been seeing sometime during childhood, in an album, which sat on my mother’s dresser.
In the case of the arsonist four Jews were accused, confessed as a gang and, in my opinion, totally baselessly. At lunch I was very agitated, it was difficult for me, and I do not remember anymore what I was saying, only Anna Alekseyevna constantly was nodding her head and saying to her husband:
— Dmitri, how could it be so?
Luganovich— he is good natured, one of the simple hearted people, who strongly hold the opinion that once a person ends up in front of a judge, it means he is guilty, and that to express doubt in the correctness of the sentence is not permissible except as in lawful order, on paper, but never over lunch or in private conversation.
— You and I did not commit arson— he said softly, — and here they are surely not judging us, putting us in prison.
And both husband and wife tried to make me eat and drink a bit more; over some trifles, for example, how both of them brewed coffee together, or how they understood each other with half words, I could surmise that they lived peacably, decent, and that they were happy with their guest.
After lunch they played on the piano in duet, then it got dark and I went home. It was in the early spring. Then I spent all summer in Sofina without a break and I never even thought about the town, but the recollection of a shapely, blonde woman stayed with me every day; I did not think about her, but it was as if a light shadow of her rested on my soul. In the later autumn there was a show in town with a charitable goal. I enter the governor’s loge (they invited me there during intermission), I watch— Anna Alekseyeva is next to the governor, and again there was that same unmistakable, striking impression of beauty, and kind, tender eyes, and again that same feeling of kindredness.
We sat next side by side, then walked to the foyer.
—You have gotten thin, — she said. —Were you ill?
—Yes, I had a chest cold, and in the rainy weather I sleep awfully.
—You have a worn out looking appearance. Back then it was spring, when you came for lunch you were more youthful and cheerful. You were excited then and spoke a lot, you were very interesting, and I admit, I even became a bit enamored with you. Somehow you came to my memory often in the summer and today, when I was getting ready for the theatre, it seemed to me that I would be seeing you.
And she starting to laugh.
— But today you have a worn out appearance, — she repeated. This makes you older.
On another day I was eating breakfast at the Luganovichs'; after breakfast they went to their dacha, to get things prepared for winter, and I with them. We returned to town and were drinking tea at midnight in a quiet, intimate atmosphere, as the fireplace was burning and the young mother was constantly leaving to see if her girl was asleep. And after this on every one of my arrivals I invariably stayed with the Luganovichs'. They got used to me, and I got used to it. I usually entered without giving notice, like one of their people.
— Who’s there? — from the far rooms a drawn out voice was heard, which seemed so beautiful to me.
—It is Pavel Constantinich, — answered the maid or the nurse.
Anna Alekseyevna came out to me with a worried face and asked every time:
— Where have you been for so long? Did something happen?
Her graceful, noble hand, which she presented me, her gaze, her household dress, hairstyle, voice, gait, produced every time in me that very same impression of something new, unusual in my life and consequential. We conversed for a while and for a while remained silent, each thinking to our own self, or she played on the piano for me. If no one was at home, then I stayed and waited, talked with the nurse, played with the child or laid in the office on the ottoman and read the newspaper, but when Anna Alekseyevna returned, then I met her in the entryway, took all of her purchases from her, and somehow these purchases I took every time with such love, the such ceremony, just like a little boy.
There is a saying: an old woman never had trouble, since when she bought a swine. The Luganovich’s never had trouble, since when they became friends with me. If I did not come to town for a long time, then it meant that I was ill or that something happened with me, and they both would get very worried. They worried that I, an educated person, knowing languages, instead of studying science or literary endeavor, live in the country, spin like a squirrel in a wheel, work much, but always without a kopek. It seemed to them, that I was suffering and if I talk, laugh, eat, then it was only to conceal my suffering and even in cheerful minutes, when I felt good, I sensed their inquisitive gazes upon me. They were especially affecting when things got really difficult for me, when some type of creditor was oppressing me or there was not enough money for a scheduled payment; both, husband and wife, whispered near the window, then he approached towards me and said with a serious look:
—If you, Pavel Constantanich, at the present time are in need of money, then my wife and I ask you not to be ashamed and take some of ours.
And his ears turned red from excitment. But so it happened, that exactly the same way, whispering near the window, he came up to me, with red ears, and said:
— My wife and I imploringly ask you to take from us this gift here.
And he handed me cufflinks, a cigarette case, or lamp, and in exchange for this I sent them a game bird from the country, butter, and flowers. Suffice it to say, they were both wealthy people. In the beginning I often took loans and was not especially scrupulous, I took wherever it was possible, but there were no powers that could force me to take from the Luganovich’s. What is there to even say about it!
I was unhappy. At home, in the field and in the barn I was thinking about her, I attemped to understand the secret of a young, beautiful, intelligent woman, who marries an uninteresting man, almost elderly (he was over forty years old), has children by him, — to understand the secret of this uninteresting man, good natured, a simpleton, who makes discussion in such dull parlance, mixes at balls and parties with upstanding people, worn out, unnecessary, with an obedient, indifferent expression, as if they brought him here to sell something, who believes, however, in his right to have good fortune, to have children with her; and I always tried to understand why she had met him, but not me, and for what purpose it was necessary, that in such a horrible mistake in our life had taken place.
But arriving into town, in her eyes each time I saw that she waited for me; and she herself admitted to me, that since the morning, she had some type of special feeling, she guessed that I was coming. We spoke for a long time, remained silent, but we did not confess our love to each other and concealed it timidly, jealously. We feared anything that could expose our secret to our very own selves. I was tenderly, deeply in love, but I deduced, I asked myself, for what purpose to nurture our love, if we do not have enough power to struggle with it; it seemed unlikely to me, that this, my quiet, melancholy love, would suddenly crudely put an end to a happy period of life for her husband, children, of all this house, where they loved me so much and where they had confidence in me. Was this honest? She would go with me, but to where? Where could I take her away? Another situation entirely, if I had a beautiful, interesting life, if I, for example, struggled for liberation of the homeland or was a famous intellectual, creative, artist, but then you see, even out of an ordinary, daily scenario it would be fitting to entice her into another identical, or even more commonplace one. And how long would our happiness last for? What would happen to her in the even of my illness, death or simply if we stopped being in love with one another?
She too, as it appeared, deduced in a similar manner. She thought about her husband, about the children, about her mother, who loved her husband, like a son. If she would yield to her own feeling, then she would have to lie or speak the truth, but in her situation one or the other would be equally fearful and uncomfortable. And the question tormented her: if her love would bring me happiness, if it would not complicate my life, and without that difficult, full of all misfortune? It seemed to her that she was already not young enough for me, not hard working and energetic enough to start a new life, and she often spoke to her husband about how I should get married to a clever, worthy girl, who would be a good partner, helper, — and immediately she would add, that in the entire town such a girl could hardly be found.
Meanwhile the years passed on. Anna Alekseyevna already had two children. When I arrived at the Luganovich’s the staff smiled cordially, the children shouted that uncle Pavel Constantinich had arrived, and hung off of my neck; everyone was glad. They did not understand what happened in my soul, and they thought I was also happy. Everyone saw a noble personage in me. Both the adults and children felt that a noble personage walked around the room, and this introduced a kind of special delight in their relationship to me, as if in my presence their lives were also purer and more beautiful. Anna Alekseyevna and I went together to the theatre, always on foot; we sat in chairs next to each other, our shoulders touched, I took a binocular from her hand silently and at this time sensed, that she was close to me, that she was mine, that it was impossible for us to be apart, but through some type of strange misapprehension, exiting from the theatre every time, we said farewell and parted ways, like strangers. In town, only Lord knows what they said about us, but of everything that they were saying, there was not a single word of truth.
In the succeding years Anna Alekseyevna began to depart to her mother or her sister more often; she already had a nasty temper; the awareness appeared of an unsatisfied, rotten life, when she did not want to see either husband, or children. She was already being treated for upset nerves.
We were silent and totally silent, and in front of strangers she felt some kind of strange annoyance in around me; anything I would speak about, she disagreed with me, and if I argued, then she was taking the side of my adversary. When I mentioned anything, then she would say coldly:
—I congratulate you.
If, going with her to the theatre, I forgot to take the binoculars, then she said:
— I knew it too, that you would forget.
For better or worse, there is not anything in our life that sooner or later does not come to an end. The time had come for separation, since Luganovich had been named the president of one of the western provinces. They had to sell the furniture, the horses, the dacha. When we traveled to the dacha and then returned and looked back one last time, to glance at the yard, at the green roof, then everyone was sad and I realized that the time had come to say goodbye to more than just a dacha. It was settled, that at the end of August we would take Anna Sergeyevna to Crimea, where her doctors were sending her, and a little while later Luganovich with the children would depart for his western province.
We accompanied Anna Alekseyevna with a big crowd. When she already exchanged goodbyes with her husband and children and one moment remained until the third call, I ran to her in the compartment to put a piece of her luggage on the shelf, which she had barely not forgotten; and it was required to say goodbye. When here, in the compartment, our glances met, willpower abandoned both of us, I embraced her, she pressed her face against my chest and tears streamed from her eyes; kissing her face, shoulders, arms, wet with tears, — oh, how unhappy were she and I! — I confessed my love to her, and with a burning pain in my heart I realized, how unneeded, trivial and how deceptive everything was, that impeded us to love. I realized, that when you love, then in your discussions about this love it is necessary to proceed from what is higher, more important than fortune or misfortune, sin or morality in the usual sense, or it is not required to reason at all.
I kissed the last time, squeezed her hand, and we said goodbye— forever. The train was already leaving. I sat in the next compartment, — it was empty, — and up to the first station sat there and cried. Then I traveled back home to Sofina on foot…
While Alekhin was talking, the rain stopped and the sun peeked out. Burkin and Ivan Ivanich exited out to the balcony; there was a beautiful view from here on the yard and on the river, which shined now in the sun, like a mirror. They savored it and at the same time felt sorry, that this man with kind, intelligent eyes, who related them a story with such pure heartedness, all the same turned here at this enormous estate, like a squirrel in a wheel, but did not occupy himself with study or anything else, that would make his life more enjoyable; and they thought about what a sorrowful the face, must have been, this young woman had, when he was saying goodbye to her in the train compartment and was kissing her face and shoulders. They both met her in town, however Burkin was even friendly with her and found her beautiful.